Пользовательский поиск

Книга Драчуны. Содержание - 17

Кол-во голосов: 0

Этой осенью «помочь» не собиралась, хотя овощей на нашем огороде было ничуть не меньше, чем в предыдущие годы: не было хозяина, главного затейника, без которого сборище мужиков и баб не вылилось бы в праздник, да и трудно было бы заманить кого-либо, когда у каждого в доме своих забот столько, что от них голова шла кругом. С тыквами управились сами, коренником в семейной упряжке, главной двигательной силой был дед Михаил, давно уж заколотивший свой дом и перекочевавший на постоянное жительство к среднему сыну Николаю, то есть к нам. Самой надежной его помощницей была, конечно, наша мать; материнским, всегда настороженным, всегда нацелившимся на возможную опасность для ее детей сердцем она первой почуяла надвигающуюся беду и, деятельная, делала все для того, чтобы последствия этой беды были менее грозными и губительными для нашей семьи. Где-то посреди лета она уговорила свекра разбросать во дворе большим кругом старую навозную кучу; с его помощью вычерпала на этот круг воду из колодца до последней капли, заставила (точнее бы сказать, уговорила добрым, ласковым своим голосом) нашу Рыжонку исполнить Карюхины обязанности, походить по размоченному навозу, размять, взмесить его так, чтобы потом можно было уложить в станок и превратить в кизяки, – ежели в прежние годы кизяки эти были лишь подспорьем к дровам, то зимой тридцать второго – тридцать третьего года они оказались единственным топливом: лес был наглухо, напрочно закрыт для жителей села, да и не было тягла, чтобы привезти его оттуда, а на себе, на салазках, много ли привезешь?!

Другие, не озаботясь вовремя изготовлением кизяков летом, жестоко поплатились за это голодной и лютой зимою. Кизяки сохраняли тепло в нашей избе, а тыквы и другие овощи – жизнь. Что касается хлеба, то он кончился у нас в конце апреля, перед самой Пасхой: правда, у матери под «семью замками» (мы, дети, и не знали, где эти «замки») хоронилась горстка пшена на самый-самый, знать, черный день, но она к нему не притрагивалась – не без основания надеялась продержать семью хотя бы до мая на овощах. Нам говорила:

– Потерпите, ребятишки, маненько. Скоро отелится Рыжонка – молочко будет. Проживем как-нибудь. У других и того нету. Глядишь, отец мучицы подбросит пудика два-три. Вот только бы этого окаянного поскорее убрали от нас!..

Под «окаянным» мать разумела, конечно, Воронина: ходили слухи, что в районе и даже где-то повыше накапливается недовольство его действиями и что недолго ему осталось «володеть и править» в Монастырском. «Володеть и править» – старинное это словосочетание вырвалось недавно из уст Федота Михайловича Ефремова, который ни на минуту не терял веры в то, что песенка Воронина скоро будет спета и что ему придется держать ответ перед Советской властью за свое самоуправство.

Мать была уверена, что ее муж не появляется в селе исключительно из-за боязни воронинских кар. Так думали и мы, дети. Несколько по-иному оценивал обстоятельства наш дедушка. Проведав как-то страдающую от голода большую семью старшего сына, он на обратном пути сделал малую загогулину, чтобы глянуть на хижину непутевой Селянихи, и обнаружил окна на ней наглухо заколоченными. «Увязалась за Миколой, сучья тварь! – вздохнул он. – Так я и знал. От бисова дочь! Это она не пущает того сукиного сына к семье!..» Сделав это открытие, даже не открытие, а найдя лишь подтверждение своим подозрениям, дедушка как бы облачился в некий непроницаемый панцирь, сделался угрюмо-молчаливым, сосредоточенным, удалился целиком в самого себя и, чтобы не встречаться глазами со снохою, которая, пожалуй, лишь делает вид, что ни о чем не догадывается, он, пока были силы, то рыл канаву на нашем огороде, то уходил в сад, который был уже не его, а общим, а вернее сказать, ничейным, а потому и обреченным на верную смерть. Темнее самой темной тучи возвращался к вечеру домой и, ни слова не говоря, удалялся в свой угол, где для него специально была поставлена большая деревянная кровать, некогда им же и сколоченная для молодых супругов, для отца и матери моей, значит. К обеденному столу выходил все реже и реже. А в конце июня и вовсе перестал выходить. На настойчивые приглашения снохи обычно отмалчивался, а однажды, улучив момент, что она в доме одна, подозвал ее к себе, набрал с шумом полную грудь воздуха и, выдыхая его малыми порциями, попросил:

– Обо мне не хлопочи. Я свое прожил. Береги себя и детей. Я... я, доню, мабуть, завтра помру. Ты б сходила в Нову Ивановку, пригласила батюшку. Пособоровал бы вин меня... А ты не плачь, доню. Зачем плакать!.. Поди, поди к батюшке... Можа...

Он не договорил – сил, видать, не хватило. Сперва прикрыл глаза очень плотно, полежал так, потом с трудом разлепил веки, поискал кого-то встревоженно, собрался с последними силами, не сказал – выдохнул:

– А Мишанька где?

– В лес, на Вонючу поляну, за конским щавелем убежал. На лугах-то нету боле. Весь повыдергали.

Дед ничего не сказал на это, только страдальчески поморщился. Глаза его медленно прикрылись. Решив, что он задремал, мать тихонько вышла в сени. Не найдя никого из нас во дворе, быстро вышла на дорогу, ведущую в Новую Ивановку, где еще стояла и действовала церковь, единственная во всей округе.

К полудню привела священника. Но не соборовать пришлось ему нашего дедушку, а отпевать.

15

Самая тяжкая пора была не в июне, а в первые весенние месяцы: в марте и апреле, когда все погреба и все сусеки начисто опустели, а земля лежала еще под снегом, и ни животные, ни люди не могли выйти на «подножный корм». Животных-то почти не осталось (разве что кое-где сохранилась коровенка, одна на несколько семей), а люди, те, что могли еще как-то двигаться, разбредались по всем окрестным селам и деревням в поисках не то что куска хлеба, но хотя бы картофелины, хотя бы плитки жмыха или горсти отрубей, из которых, смешавши с картофельной шелухой или тыквенной кожурой, можно испечь лепешки. По ночам, голодные, выходили и прислушивались – не горгочет ли у кого самодельный жернов, не размалывает ли кто зерно тайно, не удалось ли кому увернуться от всепроникающего щупа.

Селение безмолвствовало: его жители, сумевшие уберечь пуд-другой ржи или пшеницы, были крайне осторожны, уходили со своими жерновами под землю в самом прямом смысле, некоторые с этой целью углубляли и без того глубокие погреба, проделывали в них боковы ниши и там, при светильничке, пускали в дело свою мельничку, которая при таких обстоятельствах не могла уж подать наружу своего голоса. Какой-то из мужиков (сказывают, что Карпушка) набрел в Баланде, возле водочного завода, на огромную яму, натолкнувшись на нее сперва ноздрями, всегда расширявшимися и пульсирующими у голодного человека: по ноздрям этим шибко ударило таким зловонием, что у мужика помутилось в голове. Тем не менее, вздернув голову и потягивая по-собачьи воздух, мужичок подстегнул себя и в несколько минут оказался на краю пропасти; в котловане колобродила барда. С десяток мужиков, баб и подростков, толкаясь, черпали из него (кто ведром, кто большим ковшом, кто чем) содержимое и накладывали в мешки. Карпушка наполнил свой мешок по завязку и, взгромоздив его на двухколесную тележку (теперь такими тележками в нашем селе обзавелись решительно все), перекрестясь, повез его домой, за пятнадцать верст от Баланды. Мешок был вроде бы живым, пыхтел за спиною Карпушки, ухватившего руками две малые оглобельки, отдувался и оставлял за собой вонючий след.

По следу ли этому, по слухам ли, докатившимся до села тем же путем, но на другой день в Баланду потянулась длинная вереница тележек, а неделю позже по этой дороге можно было пройти не иначе, как зажавши крепко нос. Степашок Тверсков, не осилив своего возка, угас на полпути к Монастырскому, успев, однако, подложить под голову мокрый, зыбившийся, как подушка, мешок с бардою: хотел, видно, передохнуть – прилег, да и не встал более. На обратном пути Федот Ефремов уложил его в свою тележку и привез в село вместе со своим мешком. Подкативши возок к сельсоветскому крыльцу, крикнул, чтобы слышали там, за открытыми настежь дверями:

70
© 2012-2016 Электронная библиотека booklot.ru