Пользовательский поиск

Книга Масло в огонь. Содержание - XXXII

Кол-во голосов: 0

— Извините, — говорит отец. — Парикмахер утверждает, что прокаливание сохраняет волосы. Но не надо ничего делать сверх меры. А я решил произвести эксперимент с огнеметом — и вот результат.

Ему не удается прикрыть иронией свой мрачный тон, да и мосье Ом шутить явно не склонен.

— Это дало еще один результат, о котором я намерен с вами говорить, — заявляет он, подталкивая меня к кровати. — Вы только посмотрите на нее. Она должна быть свежей, как роза, плотненькой, как моллюск, беспечной, как зяблик, а перед вами унылый мешок с костями. Не знаю, что тут у вас происходит, но расплачивается, во всяком случае, за все девчонка.

— Я знаю, — говорит папа. — Я наведу порядок.

Тон на этот раз твердый, даже резкий. Но глаза подернуты пленкой, подбородок вялый, голова беспокойно дергается, показывая с разных сторон этот блестящий шар, весь в шероховатой, испещренной шрамами, коже, похожей на карту луны. Он запускает мизинец в несуществующую ушную раковину, и кажется, что ковыряет у себя в мозгу.

— Я не буду мешать вам — спите. До свиданья, — говорит мосье Ом.

И удивленно смотрит на меня: папа повернулся на бок, лицом к стене, не произнося ни слова.

— Если я его задел, тем лучше! — шепчет мне в коридоре мосье Ом.

* * *

«Задел» — не то слово. Ничто, по-моему, уже не способно задеть этого ненавидящего себя человека. Но мосье Ому, который действовал из самых лучших побуждений, удалось глубже погрузить его в отчаяние. Закрыв за ним дверь, я возвращаюсь и нахожу отца в том же положении. Он, не поворачиваясь, окликает меня:

— Селина!

Кладет руку мне на лоб, другую — на затылок. И, лежа так, не шевелясь, бормочет:

— Он прав — это ты за все платишь. Какую же мы дали тебе юность! — И гораздо тише, совсем тихо, добавляет: — Ты уж меня извини, Селина.

Выход один! Постараться справиться со слезами, которые наполняют глаза, с желанием говорить серьезно и, поборов себя, легким тоном заметить:

— Да что там, вы, конечно, встряхнули меня как следует! Но у меня хорошие нервы, и потом…

Нет, сердцу все-таки больно, и капля стекает по носу.

— …и потом мы же все-таки любим друг друга.

И тут он вдруг поворачивается, и в первый и последний раз я вижу, как его красные веки, всегда более или менее влажные, наполняются настоящими слезами, и слезы падают наискось — совсем как идущий на улице дождь.

— Ты любишь меня, моя пчелка. А ведь я тебе все рассказал, ты знаешь, какой я. Ну что я могу еще сделать? Как мне снять с тебя это бремя, как внушить отвращение ко мне? Если бы ты возненавидела меня, как твоя мать, все было бы настолько проще, а ты меня любишь! Послушай, Селина…

Он закрывает глаза, говорит быстро, и голос его звучит хрипло:

— Я видел старуху Амелию в ее мансарде. Тогда поднялась такая суматоха, что все считали ее вне опасности, никто ею не занимался. А я-то стоял наверху на лестнице и видел ее, отлично видел: она стояла возле постели, вокруг — все в огне, а она прямо окаменела со страху — так и стояла, разинув рот, а крикнуть не могла. И слышишь, Селина, я не помог ей, не протянул руки, не сделал шага, вернее, нет — сделал! Когда рубашка на ней загорелась, она собралась с силами и поползла, совсем голая, почерневшая, точно обожженный на огне цыпленок, к приоткрытому окну. Тогда я направил на нее шланг да и нацелился струей воды в грудь… Хлестанул прямо между ее висюльками и отшвырнул — а она барахтается, все четыре лапы кверху — к дальней стене мансарды; я прямо ликовал, я все говорил себе: «Повезло же тебе, бабка! Ведь это всего-навсего вода». А будь у меня в руках огнемет, я бы им устроил спектакль покрасивей. Не надо думать, будто человек в тот момент страдает. Потом — да, а в тот момент просто не успевает человек ничего почувствовать. Когда в сороковом меня ранило, я даже не увидел, как это случилось, — упал без сознания, только в голове мелькнуло: «Какой дурак швырнул сигарету мне в волосы…» Я прямо ликовал, Селина! И тут как раз кто-то мне крикнул: «Ты там не видишь бабушки? Внизу ее нет!» И я сказал — не вижу. Да вообще-то и вправду уже не видел ее. Стена чердака была обшита дранкой и уже рухнула внутрь, так что в мансарде только пламя клубилось и стоял дым. Один красный гном крутил чертов вальс с черной гномихой! А старуха — она поджаривалась, превращалась себе в уголь… В конце-то концов, это же здорово — умереть, как Жанна д'Арк. Мне так не повезет — я буду болтаться на веревке, высунув язык, или плыть вспученным трупом по течению…

Он умолкает, тяжело дыша, с блуждающим взглядом, и тут замечает, что я отпрянула от него. Выражение его лица меняется, становится снова таким, как пять минут назад, на нем снова появляется отчаяние. Он хватается за голову.

— Ты видишь, Селина, как заговорю об этом, так уже и не могу с собой справиться. Сидит он у меня там, внутри, эта сволочь, никак не вылезает, только и выжидает, как бы сбить меня с толку. Ступай, ложись спать, ступай же!

И он снова отворачивается к стене. Чувствует ли он, что я подтыкаю под него одеяло, точно это малое дитя, и целую его в затылок, во впадину, углубленную ожогами, где белесые шрамы скрещиваются с закраинами, испещренными лиловатыми утолщениями? Ну что ж, мы услышали признание — эта исповедь не столько обвиняет его, сколько оправдывает. Значит, не будет несправедливостью, если он избежит кары, — заслуживает ее не он, а то, по чьей милости творится эта великая несправедливость, которая, не ограничиваясь этой жертвой, собирает все новые жертвы. А кстати — кто говорит о справедливости? Разве есть необходимость подтверждать свою нежность?

Дверь на чердак заперта, и ключ у меня в кармане: отец туда уже не зайдет. Спрячем и спички. Но нужно ли прятать еще и сечку, и длинный нож, и вертел, и шила, и ножницы, и невинные отвертки?.. Руки у меня опускаются. Тому, кто хочет распроститься с жизнью, нужно совсем немного металла — достаточно одного гвоздя. Значит, спрячем только ружье, в котором есть что-то уж слишком провоцирующее.

Но в тот момент, когда я засовываю его под кровать, ствол царапает по полу, и тотчас зажигается ночник. Мать приподнимает голову с подушки и ошалело смотрит на оружие, качая головой, — она сняла повязку и просто надела платок, сцепив уголки под подбородком. Затем вдруг она все понимает, и невыразимая радость выдавливает из нее улыбку.

— Ты считаешь, что он уже до этого дошел? — говорит она.

XXXII

Это конец. Трудно сказать — какой, но конец. В привычный час, отмеченный звоном будильника, по-привычному одевшись — медленно, размеренно, машинально, он вышел из спальни и наспех проглотил поданный дочерью кофе с молоком. В нем не заметно ничего особенного — такой же печальный и ушедший в себя, как вчера. Всякие идеи рождаются так легко, что я не считаю нужным разгадывать холодную решимость его взгляда, который может принадлежать как сержанту Колю (а известно, что означает у него спокойствие и решимость!), так и каждому, кто сделал выбор и любой ценой теперь пойдет по избранному им пути. Я лишь говорю себе, придвигая к нему сахарницу или масленку: «Все время он ставит загадки. Вчера вечером совсем разваливался, а сегодня уже полон сил и уверенности в себе».

Но тут начинают разворачиваться события — мелкие факты, неожиданные, необъяснимые, следуют один за другим. Опустошив кружку кофе, он швыряет салфетку на стол, вместо того чтобы сложить ее и всунуть в красное пластмассовое кольцо, которым он обычно пользуется, а кольцо это исчезает у него в кармане, и я слышу, как оно трещит в его кулаке. Затем он подходит к буфету, хватает рамку со своим портретом, который я извлекла из мусорного бачка, вытаскивает фотографию и, порвав ее на два, на четыре, на восемь, на шестнадцать кусочков, отправляет их к себе в карман, туда, где лежат останки кольца. Не будем говорить о том, что происходит с Селиной, — она уже стоит, выпрямившись, застыв. Мамаша — сегодня утром она явилась уже без повязки — подметает комнату, ликуя, делая вид, будто ничего не замечает. Но она, как и я, прекрасно понимает смысл этой расправы с символами: эта маленькая мизансцена разыграна вместо того, чтобы просто крикнуть: «Я ухожу».

47
© 2012-2016 Электронная библиотека booklot.ru