Пользовательский поиск

Книга Мария Гамильтон. Содержание - 4

Кол-во голосов: 0

— Правду, одну правду говоришь.

— Видите, Пётр Андреевич, откуль же я мог знать?

Толстой помолчал, раздумывая, потом опять взялся за табакерку, заправил понюшку и на этот раз вычихнул пронзительным, со свистом, чихом. От чиха лицо его просветлело, и складки на нём задрожали, как тронутый студень. Отчихавшись, он подобрел и улыбнулся, и от улыбки этой Гамильтон стало страшно. Она повела глаза по стенам, по орудиям пытки, и увидела их. Каганец, стоявший на столе Толстого, сбрасывал, как копоть, мохнатые тени в углы, откуда под взмахами огня выступали, как бы высовывались из тьмы пыточные орудия. Вот с потолка обвисла верёвка, скользкая, как морской канат, на одном конце верёвки, будто на удочке, мотается крючок, другим заплеталась верёвка на колёсный вал, возле которого стоял во фрунт палач в красной рубахе, — красной потому, что на ней не видны пятна свежей крови. Это — дыба, виска, на неё подвешивают человека за руки, закрученные назад. А когда руки с треском пробки выскочат из суставов, и обвиснет человек на дыбе неживым мешком, подойдёт, поигрывая кнутовищем, палач, готовый с первым ударом, от которого лохмотьями обвиснет кожа на спине, отмочить не менее солёную штуку, чтоб веселей винились люди.

Толстой с бесстрастной внимательностью следил за бледностью, какая, как у покойника, сливалась со лба женщины книзу, опуская щёки, вытягивая губы и подбородок, обесцвечивая уши, минуту назад горевшие сквозным румянцем. О, как знаком ему был ужас, насквозь пронзавший человека в застенке! По ощущению страха делил он людей на два разряда: первые, входя в застенок, пугались сразу, один вид пыточных орудий заставлял потеть их спину и язык работать так, что писец едва успевал записывать. Этих, слабокровных, Толстой не уважал, для них и не нужны были пытки. Они, как Орлов, «заходились» сразу, они умоляли предавая, и предавали умоляя, — и разве лишь от гадливого отвращения к подлости, слабости, к низости человеческой натуры ивой раз приказывал Пётр Андреевич разложить огоньку или подвесить на виску. Но те, кто, входя сюда, не видел комнаты, для кого медленно, как большая июльская гроза, собирался страх, чтобы выпучить глаза, чтобы запереть рот, самую кожу сделать нечувствительной, какие необъяснимой силой поднимали слабый свой дух до застеночного своего геройства — сколько возни выпадало ему с такими!

— Уж, право, и не знаю я, лапушка моя, — проговорил. Толстой с благодушно-стариковской досадой, — с кого из вас начинать прикажешь?

И, не взглянув на тех, чью судьбу решал, отошёл к столу и пальцами поправил зачадивший каганец. Огонь вспыхнул под пальцем, пламя метнулось на пыточные орудия, и они словно стронулись, сдвинулись с места. Но пламя вновь опустилось до слабого, поникающего огонька, заволокшего застенок серой равнодушной полутьмой.

В этот момент в застенок вошёл Пётр.

Пётр целый день провозился в адмиралтействе, спуская новое судно. Лицо его было свежо и красно распаренной, приятной краснотой, какой бывают красны лица моряков от застывающего на щеках солёного ветра. Вошёл он шумно, как привык входить всюду, в свою комнату, в сенат, на ассамблею, в застенок, — на пороге сдёрнул с головы кожаный треух голландского корабельщика, вместе с париком швырнул на стол Толстого, отчего едва не затух каганец.

— Уф, — сказал он, — ехал с Голицыным, а с повороту главной першпективы манит пальцем человек, говорит: жена третий год водянкой мучается… сильненькая попалась баба, никак не давалась врачебному искусству. Ноги вязали, как свинье…— Не сбиваясь с тона, каким рассказывал о больной, обратился к Толстому: — Как, чаю я, твой розыск, Пётр Андреевич? Во всём повинились люди, али ещё подозреваешь? — Не дожидаясь ответа, вплотную подошёл к Гамильтон, разом погрузился, словно утонул, в её глаза. Она знала за ним эту привычку подолгу, с мучительной пытливостью всматриваться в вещи, в людей, в чертежи.

— Марьюшка, — позвал Пётр столь осторожным шёпотом, что ни слов, ни даже голоса не слышали ни Толстой, ни Орлов, — ужель и вправду его любишь?

— Государь! — воскликнула Гамильтон, хватая Петра за руку, но Пётр с неловкой нежностью очень сильного и оттого неуверенного в своих движениях человека отвел её руку.

— В одном повинись, — продолжал Пётр, — тот ребёночек, а? что в салфетке… Чей ребёночек, а? Нету Алексея! Нету наследника престола… Кого? Кого завернула в салфетку? — Круглые, вороньи глаза его закачались у неё над лицом, как две сумасшедшие, сорвавшиеся звезды, и страшный его рот, разорванный гримасой, раскрылся пусто и жадно. Беспомощно оглянулся он вокруг, как падающий, ищущий опоры в окружающем человек, крикнул подбежавшему Толстому:

— На дыбу!

Но ни того, как грубым рывком сорвал с Гамильтон одежду палач, ни того, как поднятое дыбой молодо и страшно блеснуло над головой её тело, ни хруста костей, ни всплеска плети — царь не слыхал. Его глаза залились пустым, передприпадочным светом, голова крутилась, отвисала назад, чтоб свернуться к плечу. Плечом вперёд, как бугшпритом, пробивая дорогу, он кинулся к выходу, наткнулся на Орлова, крикнул, не узнавая:

— Открой-ка дверь, братец!

И уже с порога, силясь прокашлять, выплюнуть из себя душившую припадочную ярость, прохрипел:

— Казнишь… смертью её казнишь…

— Видишь, девушка, — обрадованно заговорил Толстой, едва закрылась за царём дверь, — и конец твоим мукам… всего пять кнутов и пришлось моего гостинца… ишь, ты, как счастливо для тебя обернулось…

Пока палач снимал Гамильтон с дыбы, Толстой заправил в нос добрую понюшку табаку и, счастливо расчихавшись, принялся диктовать указ писарю:

— Великий государь, царь и великий князь Пётр Алексеевич всея великия, и малыя, и белыя России самодержец, будучи в канцелярии тайных розыскных дел, слушав…— постой, постой, что слушал? — спросил он, отводя руку в сторону с новой щепотью, — эдакий ведь, право, добротный табак делают в Голландии!., слушав вышеописанного дела и выписки, указав, по имянному своему великого государя указу — девку с верьху Марию Гаментову, что она с Иваном Орловым жила блудно и была оттого беременная трижды и ребёнков лекарствами из себя вытравила, третьего удавила и отбросила, за такое её душегубство… казнить смертью…

4

13 марта 1719 года Прасковья Фёдоровна, вдова царя Иоанна Алексеевича, позвала к себе на чай государя и государыню, и на огонёк, как бы случайно, подошли Президент адмиралтейств-коллегий генерал-адмирал Фёдор Матвеевич Апраксин, обер-комендант Питербурха Яков Вилимович Брюс и Пётр Андреевич Толстой. Царь был в духе, и Прасковья Фёдоровна, подливая ему гретое вино с коньяком, леденцом и цитронным соком — любимый царёв флин, завела издалека, так что царь долго не мог понять — к чему она в сущности и клонит. Её старенькое, благообразное личико, собранное годами в кулачок, повойник, шушун смирного, т. е. темного, цвета, её комната, которую загромождали поставцы, шкапы, скрыни, кипарисовые укладки, панагии, складни, ставики с мощами, свечи перед иконами и чудотворными медами — всегда обдавали Петра запахом неумолимого тления догнивающей боярской пышности.

Так сейчас, невольно для себя сравнивая дебелое лицо Катеньки с высокими, застывшими в изумлении бровями, игриво завитые кольца чёрных её до синевы волос, могучую фигуру, с обнажёнными до плеч руками, по которым, как волны, бегали мускулы, — с тихонькой этой старушкой в смирном платье, с лицом покорным русской покорностью, которую так и не поймёшь — от слабости ли она, от презрения ли? — Пётр улыбался озорным своим, невесёлым мыслям. Красота и докука! Сила как слабость и слабость как сила. Царственная улыбка на лице портомои и собачья скорбь на лице царицы. Уверенность в каждом шаге, в каждом взгляде больших, чуточку вытаращенных, раз навсегда удивлённых глаз, но жадных, но ищущих, удачливых и счастливых. Понурая покорность случайному настроению, виноватый блеск взгляда, как у Лизетты, у любимицы-собаки, всегда виноватой, потому что она собака и потому, что она живёт. Блеск каких же глаз он предпочёл бы, каким отдал бы себя без остатку, готовый служить как царь, как раб? Иным и третьим! Тем, что, не моргая, с холодного, как у мраморной венецианской статуи, лица; горели тёплыми звездами. Глаза, которые ни с чьего лица в жизни на него так не смотрели. Этот взгляд Гамильтон преследовал Петра неотступно. Он светился ему в глазах мучимых в застенках. Он неумолимо сверкал из глаз любовника несчастной Евдокии, Степана Глебова, когда, просидев три дня на колу, в лицо царю Глебов прошептал, угасая: «Падёт пролитая тобой кровь на весь твой род от главы на главу!» Не этот ли огонь неистовствовал в глазах сына, Алексея, в исступлении труса кричавшего на заседании Верховного Суда в аудиенц-зале: «Велик ты, Пётр, велик, да тяжёленек, — злодей, убийца и антихрист! Проклянёт бог Россию за тебя!» Этим раненным любовью взглядом прощался с ним снятый с дыбы царевич в застенке: «Батюшка, родненький, мне хорошо! Всё будет хорошо!» Любовь и ненависть — да где же им границы? А сам он умел любить и ненавидеть? Врач, плотник, механик, император и корабельщик — он умел рвать зубы, точить паникадила и строить корабли, управлять государством и галерами, но любить и ненавидеть он не умел. Одну такую любовь, восторженную, как к богу, — и весь мир можно взять в паруса!

6
© 2012-2016 Электронная библиотека booklot.ru